Государственный мемориальный музей
Булата Окуджавы в Переделкине

Здесь все, как было при нем: и "роза красная в бутылке", и пепельница на письменном
столе, и самодельные полки с книгами, и вид из окна...

 

К 90-летию со дня рождения Евгения Евтушенко

Евгений Александрович Евтушенко родился 18 июля 1932 в Иркутской области. Родители его были представителями русской советской интеллигенции. Александр Рудольфович Гангнус – отец будущего поэта, его дед, Рудольф Вильгельмович, были образованными людьми, прекрасно знавшими литературу, историю. Александр Рудольфович был по профессии геологом, писал неплохие стихи. Мать Евгения Александровича тоже состоялась в профессии геолога, но ещё Зинаида Ермолаевна Евтушенко была артисткой, солисткой фронтовой концертной бригады и даже получила звание «Заслуженный деятель культуры РСФСР». Стремление к просвещению и культуре для людей их круга было естественным,  необходимым.

Евгений Александрович Гангнус – так звали Евтушенко до 1944 года. Мальчик начал писать стихи сразу, как только освоил грамматику. Это были посвящения к важным советским датам или эмоциональные отклики на разные события в его детской жизни. Чтение занимало всё свободное время. Это был его собственный удивительный мир, правда, «список книг для чтения» очень отличался от школьного – вместо Агнии Барто и Сергея Михалкова были там и «Декамерон», и романы Диккенса, и поэмы Байрона.   

Когда родители развелись, мать поменяла ассоциативно-немецкую фамилию сына на свою вполне нейтральную. Заодно в метрике была «подкорректирована» дата рождения: к 1932 году прибавили ещё один. Уменьшение возраста сына избавляло мать от хлопот по оформлению обязательного для него пропуска – они возвращались в Москву.  

Будни школьника Жени Евтушенко не были отмечены прилежанием в учёбе или примерным поведением. Зато в студии юных поэтов при Доме пионеров Дзержинского района Евгений Евтушенко был человеком заметным, подающим надежды. Он посылал свои стихи во все газеты, журналы и терпеливо ждал. А вот в школе его стараний по-прежнему никто не ценил. Там он регулярно попадал в странные истории, иногда опасные, да и учился не очень хорошо. Однажды при очень запутанных обстоятельствах в московской школе № 607 пропали классные журналы. В каждой советской школе случалось такое ЧП, но в этом случае журналы умышленно подожгли, а потом неуклюже пытались скрыть следы не совсем  детской шалости. В ходе разбирательств обвинили в правонарушении именно старшеклассника Евтушенко – и без того далеко не лучшего ученика школы. Отчислили со справкой…

Вскоре юный авантюрист стараниями отца оказался в составе группы геологов-разведывателей. Начинающему геологу было 15 лет. В те времена профессия геолога была одной из самых желанных, овеянных романтикой странствий и поиска. Сначала был Казахстан, где Александр Гангнус руководил экспедицией, потом Алтай, но как часто это будет всю яркую долгую жизнь поэта – с приключениями. Например, в одной из разработок участка Евгению Евтушенко пришлось командовать группой уголовников, отбывающих трудовую повинность.  

Первая публикация Евтушенко вышла в газете «Советский спорт» в 1949 году. Семнадцатилетний поэт сравнивал «два мира, два спорта» – советский, самый лучший и справедливый, и американский – из мира чистогана, отягощённый классовым и расовым угнетением. Поэзия юного Евтушенко была идеологически правильным, эмоциональным, живым откликом на всё подряд: соревнования по боксу, Новый год, футбольные матчи и 8-е марта, забеги на коньках. Таких поэтов по всей огромной стране было много – Оттепель дала людям немного свободы, в том числе в выражении своих чувств и эмоций. Но именно талантливому Евтушенко было суждено стать одним из солирующих, узнаваемых голосов своего поколения.

Первый сборник вышел в 1952-ом, назывался он «Разведчики грядущего». Это было очень своевременное название – время было целиком и полностью устремлено в будущее, наполнено надеждами, мечтами, планами созидания. Эстетика новой эпохи была молодой, светлой, очень доброжелательной. Оттепель… Благодаря новенькому сборнику, Евгений Евтушенко поступил в Литературный институт им. Горького без школьного аттестата. Бывший школьный хулиган и молодой геолог стал не только студентом одного из самых заветных для любого гуманитария ВУЗов: обаятельный, в меру дерзкий и, несомненно, талантливый Евтушенко на 21-ом году жизни был принят в Союз писателей. Об этом сообщала советская пресса, заодно, вспоминая Аркадия Гайдара, который в 16 лет командовал полком.

Новые сборники «Третий снег», «Обещание» и «Шоссе энтузиастов» вышли в свет после смерти Сталина. Оттепель была нежна к некоторым молодым поэтам. Литературный институт к одному из своих ярких студентов был строг, но справедлив: Евтушенко за систематические прогулы и плохую успеваемость оставляли на второй год, а в 1957 году и вовсе отчислили. Причиной послужила открытая поддержка со стороны Евтушенко опального писателя Владимира Дудинцева и его талантливого честного романа «Не хлебом единым».

Среди известных «шестидесятников» имя Евтушенко соединено с именами его товарищей, соратников, современников: Рождественский, Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава. Документальные кадры из художественного фильма «Мне двадцать лет» («Застава Ильича») навсегда запечатлели энергию талантливого слова, молодые голоса эпохи. Вечера поэзии, литературные диспуты, творческие встречи с авторами были популярны в то время. Вечера поэзии в Политехническом музее стали его символом.

Евтушенко был в равной степени мастером эпатажа и голосом правды, иногда артистичным конформистом со множеством масок. Он был «живым и настоящим» выразителем эпохи.

Когда 19 сентября 1961 года в «Литературной газете» была опубликована поэма «Бабий Яр», посвящённая факту одного из тысяч эпизодов геноцида евреев в годы Второй мировой войны, общественность была сражена яростным голосом поэта, выступившим против любого проявления антисемитизма и ненависти. Великий Д.Д. Шостакович под впечатлением от прочитанного написал Симфонию №13 си-бемоль минор. Текст поэмы «Бабий яр» звучит в первой её части, всего в основе текста пять стихотворений Евгения Евтушенко. Сколько же было преград до премьеры симфонии! Евтушенко попал в болевую точку невежества и предрассудков. Поэма была переведена на 72 языка и принесла всемирную известность автору.

Евгений Александрович сам однажды сформулировал своё кредо и смысл творческого пути: «Поэт в Росси больше чем поэт». Во многом его поэзия является образцом русской гражданской лирики. Евтушенко был и поэтом, и гражданином, откликаясь на все значимые события и процессы, происходившие в стране. Интимная лирика этого в любом возрасте эффектного, яркого поэта была знакома каждому советскому человеку, совсем даже не обязательно интеллигентному читателю. Дело в том, что стихи Евтушенко очень музыкальны, образны. В них столько нежности, которую десятилетиями подавляли, заменяя стойкостью, выдержкой и готовностью всю жизнь жертвовать собой ради строительства коммунизма… Оттого стихи эти прекрасно поются, запоминаются, как маленькие новеллы о жизни, дружбе и любви. Песни на стихи Евтушенко сейчас переживают второе рождение. Они словно яркие самоцветы на фоне мегатонн поп-шлака.

Булат Окуджава, Евгений Евтушенко на крыльце дома в Переделкино. Фото из основной экспозиции музея Булата Окуджавы в Переделкино.

В рабочем кабинете мемориального дома Окуджавы среди фотографий дорогих поэту людей есть общий их с Евтушенко снимок: на крыльце старой дачи стоят уже не очень молодые свободные люди. Поэты. Уже давно забылся гул голосов молодых людей, желающих попасть на литературный вечер в Политехнический с участием Евтушенко, Окуджавы, Вознесенского, Ахмадулиной, Рождественского… Сборники стихов Евтушенко и старые пластинки Окуджавы с любопытством рассматривают правнуки их восторженных, благодарных первых читателей-почитателей… День на чёрно-белом фото светлый, спокойный, тихий, мирный. Скоро уйдёт Окуджава. К моменту, схваченному снимком, оба поэта уже почти всё сказали миру. Правда, у Евтушенко впереди публикация его колоссального труда – антологии «Десять веков русской поэзии». Евгений Александрович Евтушенко сказал о ней так: «Это моя личная пирамида Хеопса».    

О стихах Евтушенко написаны литературоведческие исследования и множество критических статей разного уровня. Стихи его знают и цитируют, их любят и будут читать ещё очень долго. В дни «круглых» значительных дат все события, встречи, речи, посвящённые «герою дня», принято делать значительными, масштабными. Мы же хотим рассказать об одном небольшом эпизоде жизни Евтушенко.

В конце 2001 года издательство «Время» готовило к печати книгу избранных стихов почти забытого поэта Владимира Луговского. Евгения Александровича Евтушенко попросили написать вступительное слово. Этот текст больше любого интервью рассказывает о самом Евтушенко, о его личности и времени. Предлагаем вам вспомнить Евгения Александровича Евтушенко и помянуть добрым словом ли, молитвой ли и его, и всех поэтов земли русской:

Тайна дяди Володи    

Из-за Луговского я попал в тюрьму. Пока что единственный раз в моей жизни (от сумы и от тюрьмы не зарекайся!). Вообще-то это была не тюрьма, а предтюрьмие – камера предварительного заключения в пятидесятом отделении милиции – в «полтиннике».

В 1957 году мне позвонил Антокольский, захлёбываясь от рыданий: «Володи больше нет…»

«Какого Володи?» – спросил я: почему-то мелькнула страшная мысль о моём ближайшем друге Соколове. Антокольский, не в состоянии выговорить, всхлипывал на другом конце трубки – я физически чувствовал, как его трясёт. Наконец вырвалось: «Луговской… В Крыму… Скоропостижно… Слава Богу, хоть не мучился… Приезжайте в «Прагу», помянем… Позвоните Саше…»

Павел Антокольский, которому тогда шёл шестьдесят первый год, тридцатитрёхлетний Александр Межиров, двадцатичетытрёхлетний Евтушенко – мы были тогда близкими друзьями, несмотря на разницу в летах. Мы дружили не возрастными тусовками, а безвозрастной любовью к поэзии.

Мы знали все слабости Луговского, но прощали их, потому что любовь к поэзии была для него даже выше любви к женщинам, в чём он тоже знал толк, хотя так больше подходит говорить о лошадях, а не о женщинах.

Вскоре мы уже плакали все втроём, роняя слёзы в водку и в ещё водившуюся тогда в «Праге» сладкую гурьевскую кашу с полумесяцами горячих резаных абрикосов. Водка – не мой напиток, день был жаркий, меня развезло, и, расставшись с друзьями, я побрёл по Москве, размазывая слёзы по щекам, в результате чего угодил в лапы милиции за якобы гнусное предложение, хотя мне было плохо и просто-напросто хотелось любви и ласки, а она так одиноко сидела у ресторана «София» на сиденье рядом с шофёром под зазывно горящей зелёной лампочкой, что было в те годы приглашающим знаком.

Эту женщину я вовсе не хотел обидеть, а лишь спросил её: «Вы свободны? – после чего она завизжала, и сразу появилось множество свидетелей, которые даже не слышали моего невинного вопроса.

Незадолго до этого был введён в действие «декабристский» закон, по которому народный суд имел право вкатить любой срок до 15 дней за мелкое хулиганство без судебного разбирательства. После ночи в «полтиннике» утром меня повезли на милицейском мотоцикле из отделения в нарсуд. Сей дворец правосудия оказался дверь в дверь с редакцией «Нового мира», и – о ужас! – я чуть не столкнулся с редактором отдела поэзии Софьей Карагановой и, картинно заложив руки за спину, как будто на них были невидимые миру наручники, с гордо поднятой головой почти народовольца как бы взошёл на плаху. Каменноликий судья, пролистнув показания лжесвидетелей о моём недостойном поведении, даже ни о чём не спросив меня, вписал мне 5 дней исправительных работ. Я попытался возразить, объясняя, что умер мой учитель – поэт Луговской, что мы его поминали с друзьями, и поэтому я хватил лишку, но никого не хотел обидеть. Следователь на фамилию Луговской никак не прореагировал, но спросил: «А ты что, и сам тоже – этот…поет?». Я трагически кивнул, бия на сострадание к нам мученикам совести, но вдруг увидел, как судья, узнав о моей профессии «поета», сладострастно приписал  единичку к цифре «пять».

Вот так я пострадал за Луговского, которого нежно и благодарно любил «с открытыми глазами», а не слепой любовью поклонника.

Луговской родился в 1901 году в Москве, в семье учителя, и сам вступил на учительскую стезю, но  на военизированную – согласно тогдашним веяниям. Окончив Военно-педагогическую академию в 1921 году, три года прослужил в Красной армии, а в 1926 году опубликовал свою книгу «Сполохи», искренне воспевавшую революцию. Но всё-таки в нём больше чувствовался «попутчик», чем участник.

Корней Чуковский вспоминал, что, прежде чем увидеть Маяковского, по его ранним стихам он представлял его закомплексованным человеком маленького роста, затравленным собственной неуверенностью, боязнью неудачничества, недолюбленностью. То же самое у меня случилось с Луговским – только наоборот: я ожидал увидеть сильного, уверенного в себе человека, скрипящего новенькими портупеями и крагами, а увидел, что душа у него была хрупкая, мятая, готовая вот-вот развалиться и потонуть, как беззащитный бумажный кораблик.

Луговской принадлежал к трагической категории очень неплохих людей, оказавшихся в очень плохом времени. Попытка притвориться «советским Киплингом», чувствующаяся в блестяще написанном, но исторически и нравственно сомнительном и, несмотря на это, бесспорно антологическом стихотворении «Басмач», показательна. Это стихотворение уцелело благодаря тому, что всё-таки отражало историю, хотя бы и через зрачок идеологического колонизатора.

Так и сейчас происходит в Чечне, когда расстреливаемые террористы, как инопланетяне, совершенно непонятны тем, кто их расстреливает, а им точно так же непонятны те, кому они отрезают головы. Впрочем, такая же инопланетная отчуждённость происходит и у многих русских с русскими. А мы столько лет думали, что нас всех объединяет «Союз нерушимый республик свободных».

Луговской был искренним певцом этой великой и неоправдываемо жестокой ко многим своим обитателям страны, которой суждено было стать Атлантидой, канувшей в Лету с непередаваемой молниеносностью. Упрекать Луговского и таких же, как он, не рвачей, а трубачей революции в приспособленчестве – это и есть бесстыдное приспособленчество к сегодняшнему беспределу, происходящее от желания оправдать свою беспринципную готовность лечь под потную тушу нынешней неизвестно какой системы – результата свального зоологического греха дворняжек, лагерных овчарок и компьютеров на пустырях истории.

Перечитайте стихотворение  Луговского «Курсантская венгерка» –  и у вас горло перехватит от зависти к первозданной чистоте,  влюблённости в собственную молодость, не догадывавшейся тогда, как её растопчут – сначала сталинские палачи, а затем те, кто нагло  осмеливался называть себя демократами, а на деле оказались политическими напёрсточниками. У меня слёзы комом в горле стоят, когда я  снова и снова читаю «Курсантскую венгерку», бессмертную не меньше, чем «Гренада» Светлова или «Верка Вольная» Михаила Голодного. Перечитайте «Середину века», а особенно внимательно стихи, в неё официально не вошедшие, но без которых она непредставима. Перед вами предстанут один за другим неизвестные широкому читателю шедевры, чудом уцелевшие от конфискации или идеологического разгрома.

Это была тайна «дяди Володи», как его влюблённо называли многие верные ученики, и среди них Гудзенко, Луконин, Межиров. Признаюсь, мне их любовь иногда казалась  преувеличенной по сравнению с известными мне тогда стихами Луговского, хотя сам он был очаровательный в своём несколько театральном, но безобидном для окружающих позёрстве. Преимущество его учеников передо мной заключалось в том, что они и Антокольский были немногими хранителями «тайны дяди Володи» – одними их тех, кому он осмеливался читать свои стихи, за которые ему могло не поздоровиться. Но даже сильно урезанная «Середина века», вышедшая когда-то без лучших стихов, произвела на меня сильное впечатление. Я увидел хотя бы краешек «самозапрещённого» Луговского, ощутил новую поэтику преображённого им пятистопного нерифмованного ямба, восходящего от «Моцарта и Сальери», «Вольных мыслей» Блока, «Обезьяны» Ходасевича…

Первым этому новому качеству русского верлибра у Луговского научился Евгений Рейн, открывший Бродскому «тайну дяди Володи». Хотите выяснить один из главных корней Бродского? Это «Алайский рынок» Луговского, хотя в отличие от крупно одарённого, но жёсткого Бродского дядя Володя был мягким и, к счастью для него и других,  способным к благодарности человеком. Но то, что для Луговского было временным настроением, для Бродского стало отношением к жизни. Бродский знал эти стихи наизусть и читал их вслух:

Идти домой? Не знаю вовсе дома.

Оделись грязью башмаки сырые.

Во мне, как балерина, пляшет злоба,

Проводит ручкой, кружит пируэты.

Холодными бесстыдными глазами

Смотрю на всё, подтягивая пояс.

Эх, сосчитаться бы со всеми вами!  

Разница в характерах была в том, что Луговской в своей «тайнописи» был жалостлив, но самобезжалостен, может быть как никто до него. «Тоскливый, хитрый, пасмурный поэт! Из века в век возился я с тобою, босяк и раб, всегда идущий мимо в ночных туфлях, в копеечной пижаме, сосущий недогрызенные ногти». А Бродский был только безжалостен.

Межиров очень точно заметил, что современная молодая поэзия напоминает ему «хоровое исполнение сольной арии Бродского». Таланту им научиться не под силу, а его безжалостности научиться легче. Поэтому армия «бродскистов» напоминает строки Луговского: «Улитки шли холодным скользким строем. Улитки шли, похабно выгибаясь». Какая чёткая, исчерпывающая характеристика постмодернизма.

Луговской был для меня первым поэтом, который умер. То есть я, конечно, знал, что до него умирали и другие поэты: редко от старости, чаще от пули. Но никого из них я лично не знал и встретился только с легендами о них, с их памятниками. А Луговского я знал.

О чём говорили – всего не припомнишь, а вот игру голоса, нисходящего на какие-то глубокодонные басы, помню, и какие-то древнегреческие вздымания рук, и фирменные слёзы умиления при слушании чужих стихов – помню.

Он был похож на актёра, посему-то выбиравшего для себя сугубо героические образы, от которых на самом деле у него не было ничего в характере, рыхлом, податливом,  как пластилин.  В этом было и нечто весьма немужественное – особенно при таком внешне чуть ли не орлином облике, а с другой стороны  – пластилин этот не затвердевал, не превращал в бронзового истукана, которыми набиты ниши на станции метро «Площадь Революции». А когда эпоха террора  лепила из людей палачей и доносчиков, быть незатвердеваемым, то есть не фанатиком, – это была редкая генетическая удача в те страшные времена истребления даже гена мягкости.

Что-то в Луговском было от очаровательного и смешного Трусливого Льва из «Волшебника Изумрудного Города». Но горе тому, кто воспримет это как оскорбление по адресу поэта. Тот, кто стыдится своей  нехрабрости, уже не трус. Луговской был похож именно на поэта – особенно в представлении людей, дотоле поэтов не встречавших вживе. Рослый, с безукоризненно военной спиной без малейшей сутулинки, с рокочущим, как горное эхо, голосом, с серебряным водопадом волос, хотя уже и неумолимо редевших, и со знаменитыми бровями. Недарам Луговского прозвали «бровеносец советской поэзии».

Луговской был автором идеи первого Дня поэзии и в нашей стране и в мире. Я написал: «Был праздник тот придуман Луговским. Хвала тебе, красавец-бровеносец. Поэзия на приступ улиц бросясь, их размывала шквалом колдовским».

Луговской при жизни с такой щедростью помогавший молодым поэтам, помог мне и после смерти. Когда я написал стихотворение на смерть Пастернака «Ограда», напечатать его  с посвящением в 1960 году было невозможно – Пастернака все газеты называли предателем, а на переделкинском кладбище лубянские фотографы, не стесняясь, крупным планом снимали тех, кто пришёл проститься с поруганным поэтом. Я обратился к вдове Луговского Елене Леонидовне Быковой с просьбой разрешить мне напечатать стихи, явно описывающие портрет Пастернака, с посвящением Луговскому. Она сама была необычайно талантлива: «Мы умирали рядом на кресте. Мы ничего не знали о Христе. Кто выдумать посмел, что он воскрес, не понимает, что такое крест»… Елена Леонидовна печально улыбнулась: «Володя не обидится. Он это поймёт…» Все, кто любил поэзию, поняли, кому были посвящены эти стихи, а добрая тень дяди Володи не обиделась.

Вознесенский своё стихотворение о похоронах Пастернака назвал «Похороны Толстого». А уж если забраться в историю подальше, то можно вспомнить одно из самых наирусских стихотворений, под цензурным дамокловым мечом лукаво озаглавленное «Жалобы турка»…

Удивительно, что не могу вспомнить глаз Луговского – даже того, какого цвета они были. Брови их надёжно скрывали, и он, как мне кажется, не очень любил смотреть в глаза других людей, потому что они тогда ответно сумели взглянуть в его собственные. У меня было такое чувство, что ему за что-то постоянно стыдно и поэтому  в глаза он и не смотрит. Это вовсе не обвинение. Это комплимент, ибо всё больше и больше вокруг людей, которые не знают этого малоприятного, но всё-таки очищающего свойства. Луговской принадлежал к той эпохе, когда почти невозможно было выжить честному человеку без того, чтобы хоть за что-то, но не было стыдно. Хотя бы за собственное выживание, за то, что зубы века-волкодава не тронули шейных позвонков. Относительно благополучно выживавшие делились только на две категории – на делавших что-то стыдное по собственной инициативе или же «под давлением обстоятельств». О первой категории и говорить нечего – они подписали контракт с дьяволом. Вторая категория «вынужденных стыдников» подразделяется на тех, кто мучается стыдом, и  тех, кто подписал пакт о ненападении – правда, не с дьяволом, а со своим собственным стыдом.

«Дядя Володя», как его называли ученики, милый, беспомощно мягкий, лобызавшийся на виду у всех с опальными писателями, что могло быть чревато многими неприятностями, и одновременно не умевший подать руки  какому-нибудь литературному негодяю, большущий, сентиментальный, боявшийся бомбёжек, может быть, потому, что одна из бомб могла бы убить зародыш его лучшей книги «Середина века», где в некоторых он почти  до конца, а в «Алайском рынке» до конца приоткрыл своё театрально-героическое забрало из магнитогорской стали рыцаря пятилеток в индустриальных погромыхивающих латах. 

Но прежде чем издевательски судить о романтиках революции, попробуйте себя вообразить в их шкуре, то бишь в тех латах в то страшное время. Те, кто не был героем, но всё-таки не был подлецом, оправданы перед лицом истории. Про Луговского принято говорить, что он струсил во время Великой Отечественной, уехав в Ташкент. Но именно там он написал свои тайные шедевры.

Дело не в географическом местонахождении наших тел, а в местонахождении наших душ. Спасибо этому слабохарактерному, но замечательному в преодолении своих слабостей поэту, который поверх искренне романтического хлама оставил нам свою спасённую «тайну», – несколько великих художественных документов-шедевров,  которые должны читать все, кто хочет понять нашу страну, уникальную в чудовищности своей истории и величии её несчастных художников.                      

 


18.07.2022

 


© Фонд Булата Окуджавы , Государственный мемориальный музей Б.Ш. Окуджавы. При полном или частичном использовании материалов ссылка на музей Б.Окуджавы обязательна. Для сетевых изданий обязательна гиперссылка на сайт музея Б.Окуджавы - http://okudshava.ru